Глава вторая

1 Чебоксарские первопоселенцы не затерялись в туманных далях минувших столетий. Память о них сохранилась и потому, что сумели они выбрать для города достойное место. Лесистая низина, заслоненная с трех сторон от студеных и суховейных ветров, а с четвертой стороны — открытая солнцу тихая пойма трех светлых и рыбных речек, сходящихся в одну перед вольным простором Волги... Чего еще надо человеку для жития и промысла — будь он обладателем шалаша из звериных шкур или степным пришельцем-кочевником, ханским сборщиком дани или торговцем-усламзей, смотрителем московской фактории или русским воином, раскинувшим стан на новом рубеже, загодя отвоеванном у татарского задиры-соседа! Высокая стрелка волжского правобережья, прикрывающая северный край низины и сохранившая на века прозвище Ярилиной горы, с незапамятных времен настороженно шумела священными рощами, пока не повелел юный годами, но умудренный невзгодами царь Иван Васильевич вырубить на горе древние дубравы, освятить «знаменанное место градское, где быти святой соборной церкви» и поставить крепость, оградив ее с трех сторон стеною, а с четвертой, закатной, — валом и рвом. Так, с той крепости, поднявшейся навстречу постоянным татарским набегам, и начали древние Чебоксары службу дозорного города Московского государства, стали прирастать монастырями и посадами, вытесняя пойменные леса и перелески, обозначая высокий берег серой россыпью домишек и белыми стрелами колоколен. Под неусыпным присмотром крепостных башен, припавших к бревенчатой с земляной засыпкой стенам, неторопливо спускались по искристой глади Атыла-Волги русские торговые караваны, груженные мехами и ремесленным рукодельем. Навстречу им тянулись корабли с бухарскими шелками, зерном, заморскими пряностями, со сказочными дарами неведомых земель. Раскатисто гремела мирная пушечная пальба, возвещая городу о скорой выгрузке богатой клади и начале торга. Нередко вырастали в далекой сизой дымке воровские челны и струги.

Служилые люди на башнях без суеты упреждали лиходеев, призвав рать на стены, подготовив крепость и к огненному бою, и к рукопашной схватке. Чуваши, старинные насельники этих мест, воспринявшие и гортанную резкость восточных наречий, и затаенную мягкость северных лесных говоров, слившие в своих напевах нескончаемые степные раздумья с душевной силою неоглядного волжского простора, искусные охотники, хлебопашцы, скотоводы, ремесленники, встретили русскую рать с поклоном, служили ей проводниками, пополнили ее дружины гораздыми стрельцами-лучниками. Народ чувашский, натерпевшийся сверх меры от ханских наместников, от постоянных ратных и иных разорений, происходивших на его исконных, горячей кровью и потом политых землях (ханы то и дело рвались отсюда на Русь), узнал под рукою Москвы иные порядки. Сгинули свирепые казанские мурзы. Царь и великий князь московский в ясаке послабил, выдал жалованную грамоту с золотой печатью на сохранение за чувашами их земель, строго повелел своим служилым людям напрасных убытков народу не чинить. Однако в скором времени царевы воеводы, дьяки, подьячие, поставленные искать прибыль для царя да смотреть, чтобы шатости, смуты, измены не случалось, и государево взяли, и свою собственную корысть потешили. И пришлось чебоксарской крепости не отбивать иноземные нашествия, а усмирять обиды разоряемого народа. Потому Чебоксары как были заселены хваткими государевыми слугами, так и остались. Лишь немногим чувашам, да и то из новокрещен с тугим кошельком, довелось пробиться в городовую обывательскую книгу и состоять в ней в весьма малом числе, подобно военнопленным «швецкой и полской нацы», черкашенинам да калмыкам. Конечно, когда перебрался в город Ефрем, многие стеснения отпали сами собою, не устояв перед хмельным бряцанием денежного мешка. Но чувашей в Чебоксарах и в те годы особенно не прибавилось. Чуваши нищали, уходили в бурлацкие ватаги, пропадали в иных губерниях без данных на то паспортов, подавались в купецкую кабалу. И Чебоксары несли ту же царскую надзорную службу в чувашском крае, что и столетия назад.

2 Переехать Ефрем Ефимов постарался так, чтобы глаза соседям не мозолить и себя сверх меры не выказывать. Кое-что из домашней надобности вывезли в базарные дни. Корову пригнали затемно. Остальную скотину решили пока из деревни с ближних выгонов не трогать. Отъезжая, Ефрем уверил абашевского батюшку, что свою приходскую церковь без посильной мзды не оставит и, хотя отдавать богу все нажитое повременит, о построении в селе нового храма всенепременно порадеет. Умиленный отец Николай объявил первого Ефремова наследника, Прокопия, церковным старостой, по-хозяйски рассудив при этом, что лишняя гарантия делу не повредит, если даже молодой староста пребудет во граде (отец Николай знал: вместе с Ефремом перебирались на городское жительство, — пока в один дом, — и Прокопий, и Михаил с семьями). Отцовский наказ — в торговом промысле держаться рядом, подобно зернам в колосе, — исполнен был сполна, и теперь оставалось только не зевать. Вскоре встретил Ефрем близ своего нового дома на Ярилиной горе священника от Благовещения, отца Андрея, рослого и гладкого, с купеческой бородою и цепкими глазами. Почтительный поклон Ефрема батюшка не оставил без внимания, сказал масляным тенорком: — Слышал, слышал о похвальном усердии твоем, слышал. И впредь не жалей трудов во славу божьих храмов. Благое деяние не забывается, сын мой... По-хозяйски присмотревшись к дому Ефрема, деловито понизил голос: — Надо полагать, уважаемый, тесна хижина-то?... Так вот: в Благовещенской улице ожидается торг небезвыгодный. Наследник продает отцом завещанное. Дом сам по себе отнюдь не выдающийся, но место воистину отменное... Пастырь знал, что говорил и кому говорил. Прошло не так-то уж много времени, и Ефрем по крепостному акту, совершенному в Казанской гражданской палате, приобрел от цивильской третьей гильдии купеческого сына Федора Телегина дом, а под домом и место, присоветованное нежданным радетелем. Благовещенская как бы продолжала цивильскую дорогу и прямиком выводила на Торговую площадь. И именовалась улица по храму Благовещения пресвятой богородицы, уступающему древностью лишь соборам да малость — Покровской церкви. За его оградой, широко выходившей на улицу, ютились домики-кельи. Построили их на церковной земле грешницы, чтобы скоротать жизнь в покаянии, вымолить у всевышнего райское блаженство. Когда Ефрем обхаживал телегинское наследство, кельи разбирали, рядом в ямы закладывали известь, готовились возвести близ храма духовное училище на два этажа. Места на Благовещенской были облюбованы первостатейными купцами, богатыми мещанами и прочими немаловажными городскими персонами. Жить по соседству с ними, выказывая достаток в собственном доме, означало наверняка поиметь доверие в чебоксарской коммерческой братии. Ефрем понял это сразу и с одобрением подумал о благовещенском батюшке: «Богу служит, а торговую выгоду не хуже иерусалимского меновщика чует». Через полгода, после покупки второго в городе дома, уверился Ефрем, что не только «русский бог», но и древние чувашские боги благоволят ему.

В июне года 1852-го, на исходе 13-го числа, пришедшегося на пятницу, ближе к полуночи, город пробудился от воя, свиста, треска, грохота. Грянувший из-за Волги ураган посрывал крыши у многих домов, повалил заборы, наломал деревьев. В первую голову досталось прибрежному заселению. Потому особенный урон оказался на Ярилиной горе. А у Ефрема там только порастрепало маленько сарай да помяло молодые садовые посадки. Еще в деревне слышал Ефрем от стариков, что, когда, начинали царевы люди строить чебоксарскую крепость и вырубать священные рощи, изгнав оттуда йомзей, налетела на пришельцев небывалая буря, гром расколол небо, зачастили молнии, хлынул дождь, ударил град. И разгневанные духи с криком и гулом покинули разворошенное обиталище... Это предание грозной тенью седых времен явилось к оторопевшему Ефрему в нагорный дом ураганной ночью и сгинуло, растаяв лишь под утро. Осматривая уже после бури перед восходом солнца двор и сад, слушая слезливые причитания соседки о поврежденной крыше, поваленном заборе и иных разорениях, Ефрем для виду качал головой, поддакивал, утешал, а сам облегченно подумал: уж если пощадила бездомная киреметь его домовладения на заповедной горе, — значит, зла не держит... И тут же усмехнулся: а не «русский» ли бог надоумил его искать место в благовещенском приходе — подальше от древнего греха?.. Что ж, бог богом, однако без слуг своих и ему везде не поспеть. А благовещенский батюшка — человек надежный. У такого дельное слово всегда на устах. Такого послушаешь — не промахнешься. Даже вон с бурей-то как вышло! И новое ефремово подворье, и город по большей части выстояли в целости за спиною Ярилиной горы... Оставив Прокопия прибираться возле дома, Ефрем пошел на Волгу, к лабазу. Повреждений там по всей видимости не случилось, — с горы было заметно. Однако и за сторожем присмотреть — дело не лишнее. У края на откосе толпились невыспавшиеся горожане — работники при складочных местах, бурлаки-оборванцы, юркие старушонки, пропойца с сизым носом. Люди хмуро смотрели на темную Волгу, кашляли, почесывались. Река еще не успокоилась. Белопенные ряды набегавших волн обозначали берега. За островом и чуть пониже торчали из воды мачты, кренились конторки затонувших паузков. На той стороне около белесого, вывернутого ветром наизнанку тальника, беспрестанно мельтешили точки растревоженных людей. — Народу, слышь утопло страсть, — гудел в толпе простуженный бас. — Прикащика да артельщика с работником на берег выкинуло, царствие им небесное. А других вот ищут... Может, и найдут, дело нехитрое. — Разгневался господь грехов наших ради. — А у собора-то, у собора крест с большой главы сорвало. Это как? — Нечистая сила, не иначе. — Страсти какие: храм, ан без креста. — Хорошо, коли поусердствуют да вскорости на месте подымут. А коли нет? — Задарма кто полезет... — Тут денежки найдутся. Тут приход, слава богу: и купцы, и господа. — И поставят, и позолоту наведут. Им, богатым-то да благородным, грехи за такое списываются... Шагая вдоль откоса, слушая людские пересуды, Ефрем думал: «Собор не моя печаль. Вот когда Благовещенью потребуется — другое дело. Тогда уж за приношением не постоим».

3 Бывший телегинский дом усиленно обживался. По непривычно просторным светелкам его, по двору и саду бегали дочки Прокопия, сбивались в пугливую кучку около матери, когда заходил кто-нибудь со стороны. А Устинья, охватив девочек широким объятьем, печально смотрела перед собою, думала об одном и том же: придется ли порадовать мужа и свекра наследником, продолжателем рода?... За десять лет родила она четверых, — и все дочерей. Два года назад разрешилась мальчиком, радостно всполошив Прокопия. Но сынок Васся умер в младенческом возрасте, как ни берегли его: и молитвы «русскому богу» творили, и своих чувашских богов ублажали; странникам, проходившим в святые места, кланялись, и у колдуний тайно помощи искали. Все впустую вышло. И когда затих навеки Васся, совсем пала духом Устинья. Стало не хватать ей воздуха, словно рыбе в обмелевшей запруде. Осунулась с лица и первые туманные паутинки высмотрела у себя в темных прядях, безвольно падающих на исхудалую грудь. Правда, где-то глубоко в сердце теплился еще слабый огонек. Зимою ждала шестого... И уж не такие грехи были за нею, чтобы и на этот раз остались без ответа неустанные молитвы...

О внуке думал и Ефрем, сумрачно присматриваясь к сильно сдавшей за последнее время снохе. Во внуке видел завтрашнее оправдание своих сегодняшних трудов. Купив телегинский дом на Благовещенской и оглядевшись вокруг, заприметил Ефрем просторный участок пустопорожней земли, примыкавшей к его домовому месту. Была эта земля когда-то проулком, а он оказался перекрытым с обеих концов другими домовладениями, стал непроезжим пустырем, зарос травою и бурьяном. Не раз посматривал туда Ефрем. В мыслях видел этот заброшенный городом участок прирезанным к своему двору, прикидывал, где поставить каменные складочные строения, где сложить такую же крепкую лавку с колониальными и разными другими диковинными товарами. А когда случится еще торг на ближние дома и приберут их к рукам сыновья, а внуки обзаведутся собственными домовыми местами, целый шинерпосинский выселок проклюнется на приметной чебоксарской улице, в приходе достойного древнего храма... «Что ж, — думал Ефрем, — заварив кашу, не жалей масла». Но все это — завтра. А пока надо быть настороже, не прозевать, когда соседские домовладения в торг пойдут и еще кто-нибудь на пустырь позарится. Свою руку надо в градской думе держать. Без думы да без земской управы в коммерческих занятиях не преуспеть... Плохим был бы он хозяином, если бы не заглядывал в день грядущий!

С тех пор, как перебрался Ефрем с домашними на Благовещенскую, ходил к ним отставной унтер учить грамоте Прокопия. Сам Ефрем в науке не нуждался, рассудив, что и так век доживет. Внуков, если надо будет, в училище сведут. А Прокопию без письменного умения никак нельзя: большие дела предназначены ему всем их родом. И, кроме как духовному лицу или прошедшему огни и воды и медные трубы служивому, никому тут больше, как говорится, горю не помочь. Потому и являлся к ним в назначенный день и час седоусый дядя Егор в поношенном мундире, с неизменной медалью за взятие Парижа. От его гулкого баса стремглав неслись к Устинье, под материнское крыло, дочки, свирепо шипел взъерошенный кот, а Ефрем только покачивал головою, самодовольно покашливал и назидательно подмигивал Прокопию. Ползли слухи, что за такой бас сулили дяде Егору чуть ли не дьяконство, но он, мол, соблазну не поддался. И, хотя пел в церковном хоре у Благовещенья, более доходное занятие разумел в услужении купцам — от приучения их к собственноручной подписи до разных письмоводительских услуг. А к новопоселенцам Благовещенской улицы дорожку нашел он быстро. Среди разворотливых торговых людей в городе только Ефрем был коренным чувашином, как и сам дядя Егор. Да и казначей градской думы гласный Андрей Петров Астраханцев (обучал премудрости письменной науки дядя Егор и его) наставлял бывалого соглядатая разузнать, что и как там у новоявленного коммерсанта и куда и как думает он пустить свои капиталы, и с кем изготовляется устроить сделку. Перекрестившись и приняв из рук Ефрема разгонную, дядя Егор крякал, расправлял усы и усаживался с Прокопием зубрить азбуку, талдычить по складам священное писание, выписывать прописи — прямые и косые. А когда у великовозрастного ученика лоб начинал отливать бисерными капельками, на стол ставили уже целый штоф, и дядя Егор, хмелея с каждой рюмкой, заводил рассуждения про наполеоновские походы, перебирал, загибая пальцы, имена чувашских воинов, побывавших с русским войском в иноземных царствах-государствах, не дрогнувших в жарких сражениях. Так в доме Ефрема узнавали о геройском солдате Бородинского боя Иване Романове и бывалом рядовом Алексее Ямбикове, пронесшем славу русского оружия через добрый десяток стран, о гренадере Сидоре Семенове, кавалере медали за взятие Парижа, и Сергее Афанасьеве, удостоенном Польского знака отличия военного достоинства 5-й степени. Однако совсем до шепота усмирял свой голос дядя Егор, когда дело доходило до отважного унтер-офицера Василия Григорьева, что первым полез на стену Парижа, а в сорок втором году, при акрамовском неповиновении, встал за правду чувашского крестьянского народа и лишен был военных отличий и отослан на каторжную работу... На этом месте Ефрем заминал разговор и, проводив до ворот изрядно окосевшего дядю Егора, садился у крыльца, размышляя о сказанном: «Геройские были чуваши, царствие им небесное... Мы же, бог даст, в торговом промысле последними не будем. И то нам зачтется. Народ он все увидит. Он без суесловия в толк возьмет, что и чувашин выгоду свою соблюсти может не хуже русского или соседнего татарского, а то и заморского купца».

4 Шли годы — благостные и хмурые, большей частью туманно-скрытные, а иногда с явной, заранее видимой удачей или бедою. Для каждого уезда, города, волости, для каждого подворья — свой год со своими шаткими радостями и привычными тревогами. Втуне вышли молитвы Устиньи «русскому богу». И чувашские боги отвернулись. И гаданья-наговоры древних стариц не сбылись. В начале пятьдесят третьего разрешилась Прокопьева женушка шестым дитем, и снова оказалась девочка. И на этот раз безвозвратно сник в душе Устиньи еле мерцавший огонек надежды, и под укоризненными взглядами домашних, при хмуром помалкивании свекра и мужа день ото дня стала таять она, все чаще задумываясь о недалеком смертном часе. В том же году пришла беда к другому ефремову наследнику. Отдала богу душу, не сумев разродиться, законная жена Михаила — Настасья. Неслыханно крупный мальчик, стоивший матери большой крови, тоже лег рядом с нею в сырую землю. Однако недолго горевали в чебоксарских домах Ефрема: и беда была в привычку, и торговые дела не давали покоя.

Издавна на самом бойком городском месте рядом с Торговой площадью стояла в устье Чебоксарки водяная мельница, прозванная Настасьинской. На пять поставов, с двухэтажным амбаром при помольной избе, с вешняками пятисаженной ширины и пятью затворами, сдавалась она от градского общества в аренду. В иные годы мельница больше стояла, чем работала. Чебоксарка зимой часто промерзала до дня, весной сокрушала плотину, а летом выносила к устью столько песка и ила, что подпруда достигала колесных валов, и мельница, по заключению гласных градской думы, «не могла иметь никакого действия к помолу». И все-таки охотников взять ее в оброчное содержание находилось немало. Видно, при всем непостоянстве мельничного круговорота аренда окупалась с лихвою. Однако купцы, мещане, богатенькие мужички, заявившие участие в торгах, скрывая потаенные свои расчеты, своекорыстно шумели, напирали на плохие года, старались сбить «цену оброка». В 1853 году им удалось так запутать отцов города, что назначенную думой смехотворно малую арендную плату отменило губернское правление, поручив следственному приставу 1-й части Казанской городской полиции произвести строжайшее исследование действий членов думы и секретаря, совершенных «в подрыв города от видимого умысла». На новых торгах, объявленных в феврале 1854 года, решил попытать свою фортуну и Ефрем, а заодно показать в деле градской торговой братии наследника. — Держать торг сам пойдешь, — сказал он Прокопию, озабоченно нахмурив брови. — Сам слово скажешь. Своим кошелем потрясешь... Да гляди в оба! В лапотных веревках не путайся. Там враз зацепят, с ног свалят. Свое там не прозевают. День торгов пришелся на понедельник и выдался снежным. Накануне мело так, словно зима спешила отдать последнее. Город тонул в сугробах. Дома покрылись большими белыми шапками. И собиравшиеся в градскую думу торговые и служилые люди, отряхая снег с малахаев и кафтанов, степенно толковали о щедрости господней, обещавшей по всем приметам урожайный год. А будет в жите достаток, и мельницам стоять не придется: успевай только за помол собирать! Однако зачин торгам вышел вялый (известное дело — понедельник день тяжелый). Не столько торговались, сколько приглядывались. Прокопия ровно на целковый превзошел Андрей Астраханцев. Еще в пятницу держал он совет с дядей Егором. Старый хрен, подогретый щедрой рюмкой ядреного первача, упрямо гудел, забыв, кто он есть сам: «Жми, не уступай! Где им, чувашам, против русского купца сдюжить!». И Астраханцев послушался, решив, что сразу взять верх над новопоселившимся — на будущее выгода. Через четыре дня состоялась переторжка. Из расписавшихся на повестной бумаге градской думы пришли все. Однако жались, заявить право на аренду опять не спешили. Напрасно (как записал в журнале секретарь) членам думы во исполнение строжайшего наказа губернии «было делано торгующимся тщательное убеждение на повышение оброка». Набавляли скупо. Брали родное градское общество на измор, ждали новой уступки. И своего добились. Последнее слово осталось за отставным коллежским секретарем Шишениным, хотя объявленная им цена оброка вышла в половину прежней. А Прокопий прекратил торги, как только Астраханцев, не раздумывая, с озорной усмешкой, перебил его пятирублевой надбавкой. — И правильно, что отступился, — сказал со вздохом Ефрем, выйдя из душного присутствия на вольный воздух. — Все одно не дал бы он тебе ходу. Спесь выставляет: знай, мол, наших!... Вот оно как дело-то нынче поворачивается. — Не беда, — отозвался Прокопий. — За науку тавда-пусь. А время придет, мы ему эту пятишницу припомним!

5 После торгов не один еще месяц шла возня с мельничной арендой. Нежданно-негаданно объявился со своим прошением бывший градской голова, купец Сергей Щербаков. Пожелал он платить оброк на сорок рублей больше шишенинского: дескать, пусть городским доходам прибыток будет. Губернское правление отдало мельницу на содержание ему, а членам думы, секретарю и стряпчему, наблюдавшему торги, за упущение выгодной цены сделало строгий выговор с внесением в «штрафную книгу» и взыскало с них прогонные и суточные, потраченные следственным приставом на поездку в Чебоксары «для исследования». Шишенин впал в лютую обиду, ходил по городу, язвил. Где, мол, это видано, чтобы Сережка Щербаков — суконное рыло — о городском достатке пекся! Дело-то, если разобраться, нехитрое: разнюхал сукин сын, пройдоха, раньше всех, что, пока честной народ в законной торговой суете изъяснялся, мельница двойную прибыль давала. Попробовал Шишенин даже взыскать с нахрапистого купца пятьдесят рублей серебром за причиненный будто ему убыток. Да только город насмешил... Ефрем и Прокопий, не говоря уже о Михаиле, в эти свалки не ввязывались. Решили пока жить потише, гусей не дразнить. Сзади идешь — больше найдешь! С тех пор, как поселились на Благовещенской, неотступно думал Ефрем о каменном, воистину городском доме. Ходили слухи, что такой собирается продавать купец Егор Кушев. В два этажа, с могучими сводами, в самом начале Благовещенской улицы, поблизости от Торговой площади и напротив приходской церкви, кушевский дом благоприятствовал по всем статьям. И Ефрем, проходя мимо, тайком оглядывал его, почтительно снимал картуз перед хозяином, острым глазом замечая, как по душе приходится смиренная уважительность Егору Федорову Кушеву. «Оно, конечно, — думал при этом Ефрем, — не за поклоны уступит купец дом. В случае чего немалые денежки придется выложить. Однако и уважение лишний раз оказать — голова не отломится». Никому, даже Прокопию, не открывал Ефрем своих расчетов на приглянувшееся домовладение, помнил отцовские слова, услышанные еще в юности: не всякая туча дождь дает, а без ветра только осина шумит. Даже мысли о возможной купле суеверно отгонял, хотя именно на кушевский дом копил деньги, складывая в потаенную кубышку нарядные ассигнации, увесистые серебряные рубли, молодо сиявшие золотые империалы. В приказчики брал Ефрем только знакомых, из чувашских деревень. — Смотри, — говорил он Прокопию, — люди толковые, смирные, за хозяйское добро живот положат. Иной вроде тихий, в сторонку жмется. Зато дело у него любой божий день в исправности. С ним и поговорить по-своему, по-чувашски, можно, чтобы другой-лишний разговору не понял... Был у деда твоего знакомец, прикащик купца одного, царствие ему небесное. Кудрявый такой, шустрый. Ловкач хоть куда! Хлеб они вместе с дедом у дальних чуваш на дорогах прихватывали... И высмотрел этот злодей, где хозяин деньги хоронит, и позарился на чужой прибыток. А купец-то и застал. А кудрявый его — топором. Да-а... На суд весь город ходил. Упекли душегуба. Так на каторге и пропал. Не любил Ефрем вспоминать кудрявого. Но далекий зимний вечер с заревом багрового заката, тревожная встреча с волком, острый звериный огонек в глазах отцова знакомца и необъятная лунная ночь, заполненная от края до края тоскливым воем, жили в памяти неотступно-жестоко. Потому по душевной потребности и переводил он обычно разговор с кудрявого на происшествие, случившееся с Иваном Петровым, его, Ефрема, приказчиком, торговавшим мукою на чебоксарском базаре. А вышло так. Отдала Ивану за мешок муки серебряный рубль шустрая бабёнка. Иван грамоте не был обучен, но, прикинув целковый на ладони, засомневался: вроде в ходу не такие, потяжельше. И доставил подозрительную монету (вместе с покупательницей) в полицию.

Оказалось, что, пока муж бабёнки и сыновья были на заработках в Чукурском пароходном заводе компании «Дружина», пустила она к себе в дом в Свином переулке набожного старичка. Квартирант принялся учить хозяйку с дочерью истинно праведным молитвам. А приметив в печурке кисет с самосадом, стал проповедовать про страшный грех куренья и нюханья табака. Однако, когда в Свиной переулок нагрянула с обыском полиция, удалось захватить только приспособления для чеканки фальшивых денег да кое-какой запасец свеженьких горе-целковых. А старичка и след простыл, словно вознесся поборник истинной веры к престолу всевышнего. Ефрем же был истребован в полицию, и сам господин городничий пожелал рассмотреть благонамеренного коммерсанта, так сказать, в ближнем ракурсе, не замедлив выказать ему свое расположение относительно полезных действий его, Ефрема Ефимова, людей. Растроганный Ефрем низко поклонился, смахнул слезу, сунул под бумаги на столе крупную ассигнацию. Городничий будто невзначай сдвинул локтем в стол бумажный ворох. После Ефрем говорил Прокопию: — Случись такое не с Иваном, а с Июдой-кудрявым, он бы еще посмотрел насчет полиции-то. Он бы первым делом сам, в свою корысть из лиходеев душу вытряс. Волчий оборотень, одним словом... Так-что ближних деревенских бери в услужение. Чувашин, который церковь православную почитает, и хозяина не продаст, и смекалку явит, и начальству угодит... А однажды, высказав не раз слышанные Прокопием наставления, Ефрем помолчал, неторопливо раскурил трубку, подумал вслух: — В Козьмодемьянском в писарях, в толмачах чувашин ходит, Спиридон Михалч. Про его ученость в Казани, в Москве знают. С генералами он по-свойски. А от чувашского прародительского корню не открещивается, нет! Он такой стороны держится, чтобы чувашину лучше жилось, чтобы чувашина с дворовым псом не ровняли... Вон, старый черт Егор плел во хмелю, дескать, Спиридон Михалч акрамовских чуваш остерегал, из тех, что после усмирения напуганы до смерти были. Наговаривать на самих себя препятствовал, перед властями выгораживал, когда чувашский разговор на русский сводил... А что? Очень даже похоже, не врет старый. Не врет.

6 Спиридона Михайлова Ефрем увидел вскоре после случая с фальшивым рублем. По базару шел высокий, грузноватый человек с усталым добрым лицом. Рыжие усы его обтекали бритый подбородок, оттеняя бледность щек. Под правым глазом теплился небольшой шрамик — след давней, еще детской неосторожности. Во взгляде вспыхивали веселые искорки: Михайлов чему-то улыбался. Останавливаясь среди возов хлебного ряда, он расспрашивал о ценах, говорил по-чувашски, стараясь заглянуть в глаза хозяину товара. Многие перед ним поспешно снимали шапки, кланялись. Некоторые что-то обстоятельно рассказывали, и он слушал, слегка склонив голову, чуть заметно кивая в такт разговору. Ефрем встретил его перед лавкой, почтительно отворил дверь, провел в заднюю каморку. Сдвинул брови, подав знак Ивану. На столе появились старинное вино (замшелую бутылку, вывезенную из Казани, хранили для важных гостей), душистая корчама, деревянное расписное блюдо с нежными ломтиками провесного окорока, молодые грибки, прозрачные моченые яблоки. Принимая резной ковш с корчамой, Михайлов одобрительно прищурился: — По-царски встречаешь, Ефрем Ефимович!... Жить тебе во здравии бессчетно. Осторожно пригубив ковш, запил рюмкой густого рейнвейна, крякнул, заел яблоком, подцепил на вилку ядреный грибок. — Вот бы так и жить в достатке всем чувашам! — сказал он с умилением, утираясь услужливо поданным вышитым ручником. — И чтобы царь справедливые законы объявил. Чтобы чиновным да торговым людям не дозволял чувашей обирать, обманный торг с ними вести. Помолчав, назидательно добавил: — Большое дело, к слову сказать, за тобой Ефрем Ефимович. Не хуже русского купца коммерческий фасон держишь. И дедовского чувашского обычая не чураешься... Неспроста вышла вам с кладом удача... Не отмахивайся!... Про клад-то и у нас в Козьмодемьянске наслышаны, и подальше. На то воля господня, чтобы добро в верные руки попало. — Стараемся, Спиридон Михалч, — сказал, не глядя на него, Ефрем. И, подавляя раздражение, вспомнил далекую зимнюю ночь, заполненную тоскливым волчьим воем, сородичей, сбитых с толку, кудрявого со звериным огоньком в глазах. А Михайлов, не заметив мимолетной заминки в настроении Ефрема, отпил немного корчамы, выбрал яблоко покрепче и снова стал говорить о своем, много раз передуманном: — Надо, чтобы школы у чувашей были и несли бы в родном слове свет знания потомкам нашим и всем пребудущим поколениям. Чтобы в деревнях в писарях чуваши были. И не так, как сейчас, — чтобы доброго нрава, а не пьяницы, не хапуги. Ефрем потянулся к бутылке, но Михайлов прикрыл рюмку ладонью: — Благодарствую, Ефрем Ефимович. Пора и о деле. И принялся расспрашивать про базарные цены на красный и бакалейный товар, на меха, кузнечные и железные изделия, на рукавицы, сундуки, глиняную посуду, на многие другие товары местной потребности. Посетовал, что привозят из дальних городов мало и все по дорогой цене, а хлеба увозят много и по дешевке. Полюбопытствовал, что говорят о будущей хлебной продаже, кому сулит она выгоду, кому убыток (кое-что записал для памяти на бумажке мелким приятным почерком). Выпытывал совсем неожиданное: как в шинерпосинской стороне справляют престольные праздники, как свадьбы играют — во что одеваются, о чем песни поют, какое угощенье на столе. Прищурившись и назидательно подняв пухлый, со следами чернил палец, пересказывал услышанные от стариков в чувашских деревнях предания и легенды. Давно минувшие века жили в этих пересказах то смиренным благовестом, то тревожным набатом, то зовущим к раздумью неторопливым, строгим перезвоном колоколов народной памяти. Ефрем отвечал, рассказывая обо всем, что знал и слышал в родных местах, удивляясь дотошности на глазах помолодевшего важного гостя, недоумевая про себя: зачем все это ему надо? Поднявшись к выходу, Михайлов улыбнулся: — Слышал я, оборотня вы тут, в Чебоксарах, изловили. Будто жила нечистая сила в свинячьем обличьи под мостом на Чебоксарке и проходящим разные пакости вытворяла. А народ тут у вас хватский, себя в обиду не даст! Высмотрели ваши свиносудцы оборотня, — и ведь все приметы заранее знали! — и в полицию доставили. Даже самому господину городничему предъявили. Тот, конечно, оставляет судьбу свиньи на произвол граждан. И те давай ее тузить — кто палкой, кто кочергой, а кто и шайкой. Еле живую оставили... Однако оказалось, что никакой это не оборотень, а свинья помещика господина Селиванова!.. В полиции ее и обнаружили слуги его высокоблагородия и от жестоких побоев спасли. А когда свою мать стали сосать поросята, тут и чебоксарцы в подлинность свиньи уверовали! Михайлов беззвучно засмеялся. Усмехнулся и Ефрем, но сразу же осекся, заметив, как изменилось вдруг лицо гостя, стало озабоченным и хмурым. — Темнота это наша, — глухо сказал Михайлов, — невежество окаянное!

Провожая его, Ефрем подал кулек с гостинцами: — Прими, Спиридон Михалч, сделай милость. И не забывай нас, грешных. Тебе всегда рады! Михайлов рассеянно поклонился, взял подарок, не поглядев даже на него, ушел, о чем-то думая. Вечером в тот же день Ефрем сказал Прокопию: — Спиридон Михалч за всех нас, чувашей, радеет. Всем хорошей жизни желает. Намедни не побрезговал угощеньем. Корчамы, рейнвейну отведал, закусил славно. И сказал: всем бы этак!.. Прокопий слушал отца плохо. Мешала тяжесть на сердце: Устинья ночью плакала у него на груди, целовала из последних сил, а утром, когда Ефрема уже не было дома, зашлась в неистовом кашле с кровью, еле отходили. Потому и отозвался он скучно, нехотя: — Если стол не пустой, чево не жить? — Вот он и печется, чтобы у каждого свой кусок был! Чтобы в старостах да в писарях достойные люди из чувашей были, чтобы народ не притесняли. А если кто неимущий, таким — хлебную ссуду из общественного магазину, денег из мирского капиталу... В этаком он рассуждении, Спиридон-то Михалч. — А как ссуду отдать нечем? — Таким не давать. — Кому ж тогда? Во всей округе бедняк на бедняке. — Сложа руки сидеть — хлеба не добудешь, — насторожился Ефрем. — Не бедняки это, лодыри, смутьяны. Таких и Спиридон Михалч не жалует. А к неимущим божью милость явить надо. — Без наших капиталов и бог не поможет, — хмуро вставил Прокопий. — За какие грехи однако нам дармоедов кормить? — Говори да оглядывайся! — погрозил Ефрем пальцем. — Что в богоугодное дело вложено, даром не проходит. С народом поласковее надо жить. Одной рукой и узел не развяжешь. Нам, чувашам, крепче друг друга держаться надо. Чтоб не смотрел на нас свысока русский али татарский купец. «Ну, это мы и без божьей милости добудем!» — подумал Прокопий. Однако прекословить отцу остерегся.

7 Осень пятьдесят пятого года выдалась слякотной. Серая, с редкими просветами, пелена неба ползла через город, застилая темной мутью кресты колоколен, цепляясь холодным пологом дождевого тумана за крыши домов, за черные, в капельках, вершины поникших деревьев, оседая свинцовыми лужами в низинах, затягивая непролазной грязью улицы и переулки. И чем ниже спускалось это сырое, промозглое небо, чем сильнее давило оно на город, тем труднее было дышать Устинье, тем чаще меняли у нее холщовые утирки. После жалкой ночной попытки напомнить мужу о счастливо прожитой юности, попытки, в которой горестно слились и остатки девической нежности, и неистовый бунт против надвигающегося конца, Устинья присмирела, почти перестала вставать, сделалась безучастной ко всему, что ее окружало, целыми днями лежала, закрыв глаза. В один из таких беспросветных дней призвали в дом попа. Отец Андрей явился со скорбно озабоченным лицом, читал молитвы, привычно вставляя рыдающие интонации, облегчил душу рабы божьей Устиньи глухой исповедью и совершил скорбный обряд соборования, оставив на измученной груди ее лоснящийся блик душистого елея. И в то же самое время, привычно произнося вбитые в голову за десятилетия слова таинства, остро посматривал он по сторонам, оценивая последние перемены в домашней обстановке, прикидывая деловые возможности хозяина, стараясь представить его своим церковным старостой, блюстителем и зачинщиком приношений на благолепие храма и на содержание причта во главе с ним, протоиереем Андреем Федоровым Скарабевским. За четверть века служения отца Андрея в Благовещенском приходе перебывало в старостах семь купцов и богатеньких прихожан мещанского звания. Сначала служили по три года, а последний, Алексей Иванов Смирнов, из купеческого сословия, дохаживал уже пятое трехлетие подряд! И выходило, что при таком обычае куда как вернее и надежнее взаиморасположение между пастырем и ключарем. Ефрем же — степенный прихожанин, из послушного русской православной церкви чувашского роду, власти предержащие почитающий, и в строптивость подобно иному россиянину не ударится. С таким еще способнее. Такой и на богатую лепту не поскупится...

Думал об этом батюшка и после богослужения, за трапезой, когда хозяин дома призвал подкрепиться чем бог послал. Принимая из рук Ефрема рюмку с густой наливкой и произнося какие-то приличные случаю слова, он думал о колокольне, которая, пошатнувшись, дала во многих местах трещины. Рядом с нею, где недавно лепились кельи богомольных прихожанок, выкладывали духовное училище; уж не от повреждения ли земли в яме под училищным домом вышел перекос колокольне? Купечество и разные иные люди щедро жертвовали на устройство и расширение храма. Имена их, рачительно хранимые синодиком, и ныне волнительно возглашает отец Андрей в молитвенный час... Чтобы удостоиться подобной памяти, а заодно и переплюнуть кичливых русских коммерсантов, ничего не пожалеет новоявленный чувашский купец Ефрем Ефимов! Пытливым взглядом, мгновенно кинутым исподтишка на Ефрема, проверил свои догадки отец Андрей. И заключил: «Не пожалеет. Сам господь указует мне, недостойному, верного и благочестивого слугу и радетеля богоспасаемого храма». С тем и ушел, осенив крестным знамением дом и богомольного хозяина. После соборования неотступная тоскливая тяжесть нежданно поселилась в груди у Прокопия. Годы, прожитые с тихой, всегда державшейся в стороне Устюк, вдруг отозвались острой жалостью к ней, и досада, вызванная напрасным ожиданием наследника, растаяла, как лед, застигнутый оттепелью. Прокопий подолгу сидел около угасавшей жены, молча гладил исхудавшую, горячую руку ее, уходил с пугающей мыслью, что встать ей больше уже не придется. А в первых числах декабря, когда из белесого морозного тумана, охватившего горизонт, поднялось над городом высокое бледно-голубое небо и из-за Волги потянуло колючей стужей, Устинья словно очнулась от долгого тяжелого сна. Виновато улыбаясь, через силу приподнялась на локте, кивком подозвала двухлетнюю Анюк, хотела погладить ее темные волосенки, но не смогла и беспомощно приникла к разгоряченной подушке. Малышку по знаку отца увели старшие девочки. А за ними ушел и сам Прокопий, опасливо ступая по скрипучим половицам. Во дворе, около конюшни, Ефрем тесал черен, мастерил топорище. Увидев Прокопия, спросил, строго сдвинув брови: — Плохо? — Плохо.. Видать, отмучилась. — Что делать. — Эх, на все воля божья... Ефрем положил топор, тревожно посмотрел на сына: — А ты руки-то не опускай. Не гневи господа. Молодой еще пока. О детях думай. Про дело, что на тебе, помни. «Сам-то какой был, когда матушку схоронили? А тут научаешь», — подумал Прокопий и, вздохнув, рывком взял лопату, принялся выгребать навоз из конюшни. Так молча и работали, пока низкое зимнее солнце не положило на вершины деревьев и крышу дома морозно-туманные отсветы. Ефрем с охапкой мелко наколотых дров ушел в дом, однако тут же вернулся, озабоченно позвал Прокопия. Дома, около широкой кровати, где за занавеской лежала Устинья, плакала старшая дочка, качая младшенькую на коленях. — Мамка молчит, ничего даже не говорит, — сказала она, всхлипывая. Прокопий приоткрыл занавеску, и в груди у него нехорошо ёкнуло. Ставшая какой-то чужой, Устинья лежала, душно уткнувшись лицом в подушку, как и час назад. Рука ее безвольно повисла. Одеяло сползло, обнажив высохшие желтые ноги. Прокопий осторожно перевернул на спину легонькое, безучастное уже ко всему тело и, припав к теплой еще груди, содрогнулся в беззвучных рыданиях...

8 Похоронили Устинью Васильеву во Владимирской пустыни, на высоком древнем холме, занявшем прибрежную излучину тихой речки Чебоксарки, по соседству с могилами купцов, «убиенных от злодейской партии» еще до рождения дедушки Ефима, в сплошную пугачевскую годину. Обряд погребения совершил покровский батюшка вкупе с дьяконом и пономарем от Благовещения. Сам же Андрей Федоров Скарабевский почел за благо сказаться в недуге. Из-за кое-какой землицы Владимирской пустыни у градского общества шла тяжба с Троицким монастырем, достигшая в своем накале высших губернских и епархиальных инстанций. И отец Андрей по возможности не жаловал вниманием сей источник мирской суеты, даже когда дело касалось пастырского долга. А тут еще и день похорон выдался морозно-ветреным, а означенная пустынь находилась от города в отдалении чрезмерном... После похорон Прокопий, выстоявший отпевание в холодной церкви с обнаженной головою, забывший про шапку и про все на свете в минуты предания праха земле, занемог. Однако водка с перцем, настой дедовских трав, мед с молоком да шуба на горячей печи выгнали вместе с липким потом хворь без остатка. И, отчаянно подавляя горькие думы об Устинье, Прокопий при молчаливом одобрении отца принялся за дела с затаенной злостью, упрямо решив показать городу, что наперекор судьбе-злодейке рук он не опустит, в хмельной угар не ударится и жизнь свою сумеет устроить не хуже иных-прочих. А дел было по горло. Со всех концов чувашской стороны свозили в Чебоксары кули с зерном и мукою, чтобы успеть по высокой воде отправить в Каменный город — Нижний Новгород, в Ярославль и Кострому, на Макарьевскую ярмарку, в низовые города. Ефремовские склады таили изрядную долю еще прошлогоднего запаса да пополнялись в каждой новой неделей санного пути. И Ефрем, размышляя о завтрашней приемке, взял себе на заметку правительственное распоряжение, о котором известил его Андрей Петров Астраханцев. Присмотревшись к новопоселившимся торговым людям и решив, что жить в ладу с ними — прямой расчет, оборотистый казначей градской думы открыл Ефрему глаза на предстоящую тесноту около пристаней. Неспроста, мол, по министерству внутренних дел Российской империи вышло разрешение брать в Чебоксарах за места на берегу Волги, отводимые под бунты для складки хлеба, по пять копеек серебром с квадратной сажени. Удобные места, стало быть, загодя присмотреть надо. Чтобы поспособнее было потом на баржи хлеб грузить, чтобы в случае чего места переуступить можно было с выгодою. За разговором Ефрем поплакался насчет малого пространства его домовладения на Благовещенской. Астраханцев намек понял, отозвался благожелательно, обещал прислать знающего человека. В первых числах апреля, незадолго до пасхи, Ефрем принес в градскую думу «объявление», составленное астраханцевским приспешником: «В городе Чебоксарах в приходе Благовещенском имеется городское пустопорожнее место, лежащее между домов: моим и каменным покойного купца Ивана Петрова Кулакова, заключающееся в прежде существовавшем проулке, которое в длину тридцать и ширину три погонных сажени и ни под какия постройки не подходит. Это место, как примыкающееся к моему дому вдоль всего моего крепостного места, желаю приобрести ныне таковое для распространения некоторых дворовых служб в свою собственность. Почему объявляя о сем Градской думе, покорнейше прошу об отдаче мне вышесказанного градского места с торгов или за положенную законом плату, сделать законное распоряжение». Вместо Ефрема Ефимова «за неуменность его грамоте по личному приказанию сын его родной Прокопий Ефремов руку приложил». Гласные думы обмерили место и нашли, что занимало оно 116 квадратных сажен (а не девяносто, как следовало из «объявления» Ефрема). За сим дума подбила цену: семь целковых без четырех копеек за весь проулок. И казначею Андрею Астраханцеву приказано было дать законному покупателю соответственное предписание, объявив его, Ефрема Ефимова, владельцем «вышесказанного градского места».

9 Теснота на волжских пристанях в Чебоксарах угадана была доброжелателями Ефрема без ошибки. Из каждых пяти пудов погрузки в чувашском крае четыре шло по Волге отсюда. Бурлацкие артели, ватаги оборванцев из ближних и дальних деревень день и ночь толкались близ складочных бунтов, коротали полуголодное безделье у дымных костров, брались за любую работу, только мигни. А в пятьдесят седьмом году злое осеннее ненастье уже к Воздвиженью загнало под крышу пристанционную суету. Третий понедельник сентября месяца, пришедшийся на 16-е число, выдался с моросящим дождем и снегом. И, когда поутру из-за горы показался пароход «Князь Пожарский», мутная пелена заволакивала Чебоксары. Однако находившийся в капитанской рубкесветелке невысокий человек с твердым взглядом печально-строгих глаз видел не только то, что проступало сквозь холодную завесу непогоды, — не только темную россыпь домов и домишек, прижатую к косогору каменным грузом церковных устроений. Возвращавшийся из десятилетней ссылки-солдатчины Тарас Григорьевич Шевченко видел за непрерывно менявшимся пейзажем трудную народную судьбу. «Князь Пожарский» ходил всего-навсего седьмую навигацию. Деревянный корпус его, сотрясаемый 200-сильной машиной, доставлял неудобства пассажирам. Но если на первых порах, когда 22 августа отошли от Астрахани, душа кобзаря, опьяненная рекой, солнцем, волей, пела и ликовала, то сейчас все оборачивалось по-иному. В пути попадались калмыки, татары, черемисы, чуваши, униженные властями, взятые в церковные сети. В Казани повстречали страшное шествие: осужденного вели на публичную казнь... И угрюмо-седое небо давило теперь уже не на темную реку и мглистые берега, — на сердце. И потому писать и рисовать стало трудно «по случаю вздрагивания палубы». На подходе к Чебоксарам глубокие овраги рассекали высокие береговые обрывы, позволяя словно в окна заглянуть внутрь возвышенного правобережья. Глазом художника Тарас Григорьевич заметил на туманных овражных склонах скопища ветел. Черные, поникшие под дождем деревья напомнили каторжные годы. Тогда, близ Новопетровского укрепления, опальный рядовой Шевченко посадил остролистую вербу — родную сестру русской ивушки и чувашской ветлы. Теперь среди беспокойного пространства осенней реки эти образы с новой, жестокой силой всколыхнули раздумья об одинаково горестной доле народов... Хозяин парохода Александр Александрович Сапожников, любезно предоставивший место в капитанской светелке бывшему своему учителю рисования, давно заметил перемену в его настроении и как мог старался расшевелить, отвлечь, разговорить Тараса Григорьевича. Но ни изысканный стол, ни преферанс, ни позирование перед мольбертом, ни, тем более, журналы последних лет, впервые увиденные поэтом после ссылки, не могли изменить направления охвативших его мыслей. На следующий день Тарас Григорьевич записал в дневнике: «Вчера мне ничто не удалось. Поутру начал рисовать портрет Е.А. Панченко, домашнего медика А.Сапожникова. Не успел сделать контуры, как позвали завтракать. После завтрака пошел я в капитанскую светелку с твердым намерением продолжать начатый портрет, как начал открываться из-за горы город Чебоксары. Ничтожный, но картинный городок. Если не больше, так по крайней мере наполовину будет в нем домов и церквей. И все старинной московской архитектуры. Для кого и для чего они построены? Для чувашей? Нет, для православия. Главный узел московской старой внутренней политики — православие. Неудобозабываемый Тормоз по глупости своей хотел затянуть этот ослабевший узел и перетянул: он теперь на одном волоске держится. Когда скрылися от нас живописные грязные Чебоксары, я снова принялся за портрет. Но принялся вяло, неохотно. Принялся для того, чтобы его окончить, и кончил, разумеется, скверно. От этой первой неудачи я с досады лег спать и проспал прекрасный вид села Ильинского». Много еще будет досады у великого кобзаря в оставшиеся ему три с половиною года жизни. Много еще раз откликнется его чистая душа на страдания иноплеменных братьев, задавленных царизмом, отравленных сладким дурманом православия... Но гневное пламя вещих слов его, проникающих в тайны жизни, никогда на померкнет в памяти благодарных народов.

10 Приход «Князя Пожарского» вызвал оживление на чебоксарском побережье. Хотя волжскому пароходству и исполнилось тогда четыре десятилетия, поглазеть на «суда с печками» обычно поторапливались степенные горожане, бежали ребятишки, ковыляли старики. И ватаги голытьбы, готовой на любую услугу, настораживались: авось да перепадет хлебная работенка! Однако пароход, гулко хлопая большими колесами, сразу взял к левому берегу, правее острова, лежавшего перед городом. У астраханского богача Сапожникова дел в Чебоксарах не было, да и срочный груз, принятый в Казани, требовал поспешать к Нижнему Новгороду. Ефрем вышел из нагорного дома, когда «Князя Пожарского» за островом уже застилала пелена непогоды, смешанная с клубами седого дыма, и пристанской народ уже расходился. На набережной повстречался Андрей Астраханцев. Лузгая семечки, кивнул в сторону исчезавшего парохода, прищурился: — Хороша машина! Это, ежели хлеб там али что другое возить, не бурлацкая тяга! Это — успевай только барыш считать... Сколько за лето обернуться можно туда-сюда, а?.. Требуется тебе, Ефрем Ефимович, скажем, зерно али муку к Макарью доставить, — пожалуйста, милости просим. Раз-два, и — дело в шляпе... Ефрем про себя усмехнулся: не думай про ягоды, пока цвета не видел. Однако напоказ сочувственно развел руками: — Что и говорить! Последнее время Астраханцев, почуяв цепкую деловую хватку чебоксарского новопоселенца, стал с ним заметно почтительнее. А узнав про его благополучный сговор насчет кушевского дома, и совсем уверился: к такому поближе — выгода вернее. Купить дом у Кушева Ефрем торопился с далеким прицелом. К тому времени числилось за ним уже два деревянных дома «и места, им состоящие» да два каменных амбара «с землею под ними и деревянный флигель на берегу реки Волги» да «пустопорожнее место в Благовещенском приходе, купленное в Чебоксарской градской думе». Так записано было в «Городовой обывательской книге», заведенной для «имеющих в городе Чебоксарах недвижимую собственность владельцев». Не хватало лишь приличного случаю каменного дома. Такого, чтобы весь город знал, каким стал казенный крестьянин из чуваш Ефрем Ефимов с сыновьями. Чтобы было куда с честью ввести старшему, Прокопию, молодую хозяйку, продолжательницу рода и подругу жизни. Чем дальше уходили в туман прошлого скорбные дни прощания со страдалицей Устиньей, тем чаще думал Ефрем о будущей снохе. Была у него на примете русская красавица Екатерина Васильева, только-только ступившая за свое семнадцатилетние, дочь Василия Лягина, мещанина древнего подмосковного города Дмитрова. На чебоксарской земле Лягину в торговом промысле не повезло и, умирая, оставил он Катёне вместо приданого открытый приветливый нрав. И наделил невысокую, но статную, с тяжелой русой косою и румяными ямочками на щеках доченьку житейским, не по годам разумом. Хоть сейчас сватов засылай! А что нет за мещанской сиротой доходного прикладу, Ефрема мало заботило. Капиталы, бог даст, наживут вместе с Прокопием. Была бы только сама в бабьей силе да домовитая... За долгие свои годы немало повидал Ефрем таких жен из русских. В молодости сам на русскую майру зарился. Да уж куда ему тогда было глупому! И город впервые увидел, и разговору русского не знал... Однако, что пронесло мимо отца, пусть достанется сыну. Прокопий нынче не тот, каким был когда-то Ефрем: и кошель не пустой, и к баловству не приучен, и свое разумение имеет, в деле крепко стоит. Верно, в два раза старше Прокопий Катерины. И дочки от Устиньи, царствие ей небесное, мачехе вровень будут, — года три-четыре вся разница... Да ничего! Уживутся. Зато молодая кровь дело свое должна сделать: наследник нужен ефремовскому роду, ефремовским фамильным капиталам. С такими думами и ушел в тот день с берега Ефрем, оставив Астраханцева провожать завистливым взглядом пароход, густо дымивший за островом в тумане. Впереди был окончательный разговор с Кушевым насчет благоприобретения облюбованного Ефремом дома.

11 Однако скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Без малого год — половина пятьдесят седьмого да половина пятьдесят восьмого — ушло на торговые препирательства. Заприметил Кушев, что больно уж угодливо ломает перед ним шапку Ефрем. И к себе зазывает, богатую снедь на стол ставит — чувашскую и русскую, льготный кредит в своей лавке открыл. А раз так, то сделку надо снова обдумать, не упустить того, что, похоже, само в руки лезет. И Кушев заломил неслыханную цену. Ефрем, поняв непростительную для бывалого торгового мужа свою оплошность, однако не растерялся, развел со вздохом руками, смиренно намекнул, что, мол, придется искать другую обитель... Только тогда Кушев стал податливым, согласился на последние условия Ефрема, так и не поступившегося больше ни единым рублем. Сделку узаконили крепостным актом, совершенным в Казанской гражданской палате 29 июня пятьдесят восьмого года. А спустя еще полгода с небольшим Прокопий ввел под строгие своды вновь приобретенного дома пунцовую от девичьего смущения Катеньку Васильеву. К тому времени Ефрем стал у Благовещения церковным старостой (протоиерей Скарабевский подобные дела в долгий ящик не откладывал!), и обряд венчанья исполнился в «своем собственном» храме пышно и торжественно. Таинство бракосочетания совершил сам почтеннейший пастырь. Поручителями со стороны жениха и невесты были горожане степенные, из купеческого и мещанского сословий, исконные чебоксарцы и прибылые торговые люди. И все — русские... Шагнув прямо из детства в золоченую клетку богатого дома, Катя уже в девятнадцать лет осчастливила муженька и свекра первым наследником, нареченным Николаем. Первенец вышел крепким, крикливым. Весь дом дышал над долгожданным будущим продолжателем затеянного дела. И юная мать не отходила от него ни на шаг. Раннее материнство Кати заслонило смутную тоску по девичеству. Разве только весною, когда величаво разливалась Волга и нежная прозелень заволакивала тальниковые берега, а на городских окраинах, на шелковистых лужайках высокого правобережья сходились в хороводы беззаботные сверстницы, затихала Катя-Катёна, несмело улыбалась чему-то, вслушиваясь в песни привольные, как весенняя река. И лишь покряхтывание младенца в колыбели да неторопливые шаги Прокопия от калитки разгоняли мимолетное наваждение... Отдавшись заботам о первенце, заслужила молодая хозяйка постоянное мужнино благорасположение и как-то неприметно, исподволь приучила домашних обязательно считаться с ее желаниями, спокойно, но твердо пресекла попытки падчериц навязаться в подружки. Ненароком, слушая деловые рассуждения мужа, подавала иногда Катёна неожиданный совет, и Прокопий с удивлением оглядывал ее, обнаруживая в молодой жене зрелую не по годам житейскую сметку. А потом и сам наедине делился с ней потаенными торговыми расчетами, сделав жену постепенно самым доверенным своим человеком. Новые хозяева кушевского дома неизменно держались чувашских обычаея и порядков. Белье, между прочим, не гладили, а прокатывали тяжелым рубчатым вальком. И домотканым пользовались, и лаптей не гнушались. По душе пришлось все это молодой хозяйке — все, что шло от главного ефремовского правила: зря на глаза не выпяливаться, купеческой дури сторониться. Дела Ефремовы в эти годы процветали. И глава семьи, и сыновья не сидели сложа руки. В пятьдесят девятом сделали еще одно приобретение — купили дом в Благовещенском же приходе, оставшийся после умершего купца Лбова (холера в том году буйствовала повсеместно). Обзавелись обширной недвижимостью, состоявшей в земельных и лесных угодьях Чебоксарской волости, при деревнях Пятиной, Свечкине, Будайке. И в подгородной волости не замешкались. Заглянули подальше. Сделал Ефрем приобретения близ деревни Бело-волжская слободка, что располагалась в дальнем углу Чебоксарского уезда и была известна не только в губернии, но и в столицах. Владелец ее действительный статский советник Николай Иванович Лобачевский, ученый, исправлявший должность президента Императорского вольного экономического общества, завел в уезде невиданных здесь мериносовых овечек и удостоен был серебряной медали на выставке сельскохозяйственных произведений в Санкт-Петербурге. По соседству со знаменитым поместьем его высокопревосходительства и купил Ефрем вместе с землицей водяную мельницу на речке Аниш. Прежние владельцы разорялись, впадали в нужду, помирали, а Ефрем с сыновьями тут как тут... Давно известно: кому горе, а кому из того самого горя — прибыток. Споспешествовал им в ту пору и всевышний. В 860-м году, мая 25-го дня, налетел на город из юго-западного угла ураган. Без малого девяносто домовладений подверглись губительному его воздействию. Ревущий ветер вырывал оконные рамы, валил заборы, сносил вместе с кровлей печные трубы. Не уцелела даже железная крыша каменного дома купчихи Шемякиной. Неожиданное разорение потерпел прибывший в Чебоксары странствующий комендант, бедный отставной солдат Михайлов. Полотняная палатка его на Сенной площади, где горожане и подгородные жители увеселялись кукольными представлениями, была сорвана и заброшена в соседний огород. На Христорождественской церкви не устоял под напором бури крест. Даже проволоку телеграфической линии, незадолго перед тем протянутую через город из Москвы в губернию, сорвало со столбов... А у Ефрема с сыновьями снова, как и в памятную ночь восемь лет назад, повреждения оказались мизерными: охранил господь и на этот раз. А может, опять свой чувашский Тора пощадил. Может, именно он не выдал злым силам на разграбление Ефремовы домовладения, хотя и располагались они по большинству на возвышенных местах. Малозначимый урон, причиненный ураганом, устранен был без особых хлопот. Зато Ефрем долго ломал голову: которому же богу воздать хвалу? И решил — обоим. У Благовещенья свечу фунтовую поставил, а в лесу, в потаенном месте, барашка прирезал. Ни тому, ни другому не обидно.

12 Кончина Лбова, сделавшая Ефрема владельцем еще одного каменного дома, произошла от злого недуга, занесенного из азиатских степей на Волгу, угрюмо осевшего на волжских берегах. Чего только не делали, чтобы отвести от купца косу, поднятую над ним костлявой гостьей! И молебствие служили. И знахарей призывали. И рвотным камнем с настоем из шпанских мух пользовали. И казанский эликсир (сабур-алоэ, корень имбиря, шафран, ревень да валериана с сахаром) у немца-аптекаря втридорога покупали. И отменным хлебным вином вдосталь потчевали... Все вышло впустую. В страшных корчах, в беспамятстве отбыл Лбов в царствие небесное. В тот год не только его, сотни горожан сбила с ноги злодейка-холера. Даже в первой градской больнице, в новых корпусах ее, поспешно выстроенных за городским рвом и валом к 1840-му году после двадцатых холерных годов, щелочки свободной не оставалось. Все шестьдесят коек, все коридоры заполнены были страждущими. Многих укладывали в частных домах. Многие валялись, где попало, где хворь застигла. И редко кому удавалось вырваться из западни ненасытного недуга. Больше половины отвозили на кладбища, еле успевали отпевать. Убогих и бездомных сваливали в общие могилы, скороговоркой прочитав молитву по горемыкам. Когда Ефрем пришел в лбовский дом, военный врач Ментос, поставленный над первой градской больницей, присоветовал окурить благоприобретенное жилище киноварью, вымыть полы со щелоком, залить крепким хлебным квасом, одёжу в бане прожарить. Доктора послушались, несколько дней дом мыли, скребли, из дальних уголков заразу выгоняли. — Темнота наша за все в ответе, уважаемый, — говорил потом Ефрему доктор, строго поблескивая очками. — На базарах, вокруг пристаней грязь непролазная. В трактирах, питейных домах непристойности, да и грязи не меньше. На постоялых дворах вошь, клоп, иной паразит. И везде простолюдинов скопища, теснота невообразимая... Мудрено тут, уважаемый, заразе противоборствовать, мудрено-с. Приходилось Ефрему слышать от Астраханцева про доктора, что служил он в севастопольских госпиталях во время военных действий, на бастионах бывал. А невзлюбило его начальство за вольность рассуждений и, похоже, потому, мол, выпал ему чебоксарский жребий. Не изъявил Ментос должной почтительности и спустя четыре года после Крымской войны к господину губернатору, нежданно нагрянувшему в больницу в сопровождении важных губернских и уездных чиновных лиц. По сему поводу в «Казанских губернских ведомостях» появилась ядовитая публикация, извещавшая читателей, что больница в Чебоксарах содержится «не в таком порядке, как бы следовало ожидать». На стенах заметны следы насекомых. Тюфяки набиты небрежно, солома в них «не переменяется своевременно». Скамеек при кроватях нет. «Во время внезапной послеобеденной визитации господина начальника губернии» пища оказалась никуда не годною, на вкус отвратительной. На вопрос его превосходительства смотритель и кухарка объявили, что пища всегда такая и что на каждого больного отпускается по одному фунту говядины. Однако «в какой-то болтушке говядины заметить было невозможно». В ящике, предназначенном для хранения лекарств, высокопоставленные визитеры обнаружили паутину, сор, гнезда тараканов... На доктора Ментоса публикация особого впечатления не произвела. Он по-прежнему не страшился осуждать крестьянское бесправие в барских поместьях и удельных приказах, сочувствовал чувашской бедности. Ефрем от разговоров с ним о притеснениях крестьянства старался уклоняться — отмалчивался или хмыкал невнятно. А при доброжелательстве к чувашам поддакивал, согласно тряс бородою, хотя и не мог выгнать из головы разговоры со старшим своим наследником о том, что, мол, бедность — от лености и нерадения. Наставником доктор Ментос был мудрым. Не хуже самого бывалого юмзи или знахаря видеть умел далеко вперед. В этом Ефрем благодарно уверился, надежно изгнав заразу по докторским наставлениям из благоприобретенного дома. Прошел год, другой, наступил третий, а хвори в бывших лбовских хоромах как и не бывало! И Ефрем вздохнул, успокоился: «Мимо нас пронесло, и на том тавдапусь».

13 В те времена город набирался новых обычаев, обзаводился новыми приметами. Множилось торговое сословие. Нарастали прибыльные обороты. Плодились мастеровые заведения с работным людом, бежавшим от голодной деревенской жизни. Открылась в Чебоксарах телеграфическая станция, незримо сблизив уездное житье-бытье с матушкой-Москвой и губернским городом Казанью. Загадочно звенели вдоль почтового тракта провода, ускоряли не только городские события — само время. Однако прискорбную весть из Козьмодемьянска принес не телеграф. На постоялых дворах ямщики, отдирая от бровей и усов цепкие ледышки, не торопясь рассказывали, как отдал господу-богу душу добрый человек, заступник чувашей, черемисов и иных обиженных судьбою — Спиридон Михалч. Говорили, вышла ему в новый, шестьдесят первый год награда от начальства и были по сему случаю гости, и, встречая поздравителей, Спиридон Михалч от своей приветливости да простоты душевной перебрал, а наутро застали его в постели уже холодным... Узнав о несчастье, истово перекрестился Ефрем: — Великий благодетель был всему роду чувашскому, царствие ему небесное! Вслед за отцом поклонился иконам и Прокопий. Но упрямые свои мысли прикрыл хмурым молчанием. По затаенным его рассуждениям выходило, что последние годы, перед тем как явиться на суд божий, нет-нет да уклонялся от прямой дорожки Спиридон Михалч, — все больше содействовал тем, кто по нерадению не мог выбиться из голодранцев. А деловых да удачливых меньше жаловал, хотя, если сказать по справедливости, сторону чувашского купца держал по-прежнему... Про это про все молчал Прокопий, чтобы понапрасну не спорить с отцом. Знал: когда грянет настоящее дело, оглядываться на благодетельство и отцу будет не с руки. Жизнь сама за Прокопия все объяснит... До такого объяснения однако дело не дошло. Через полтора года, в августе шестьдесят второго, шагнула беда и в родительский двор. Вскоре после успенского поста объявились на Благовещенской улице шинерпосинские мужики — пришли, чтобы должок отсрочить. Ефрем пребывал в благодушном расположении, но для порядку насупился: долги, мол, надо платить, как уговор был. Однако просьбу уважил, принял от просителей туесок со свежей ягодой и, не стерпев, словно малое дитя, стал угощаться пригоршнями. Односельчане поклонились до земли, поведали про деревенскую жизнь, про своих соседей. Ездили, мол, горемыки в низовые волжские города за кое-каким прибытком, чтобы до нового хлеба дотянуть, а привезли злую холеру. Дня через два один в корчах помер, следом за ним — другой. Да еще кое-кто в деревне, похоже, преставится, как три года назад... Услышав такое, Ефрем даже поперхнулся ягодой, отставил туесок, поспешно перекрестился, помянул милости царя небесного. И тут же выпроводил должников со двора, суетливо обмыл руки снадобьем, что получено было от Ментоса, отплевывался весь остаток дня, сердитого хлебного вина для надежности хлебнул, перед древними иконами поклоны бил... А ночью обдало его нестерпимым жаром, живот схватило, открылась рвота, бегать на двор сил не стало. К утру, прежде чем навестить доктора, Прокопий исполнил родительскую волю — позвал батюшку. Протоиерей Скарабевский жил рядом, явился сразу, однако еле успел исповедать и причастить своего церковного старосту: Ефрем уже еле говорил, больше стонал. А доктор не успел. Пощупав у затихшего Ефрема пульс, приоткрыв ему помутневшие глаза, он ничего не сказал, вышел во двор и, попросив кого-то полить воды, принялся мыть руки. Потом священник с доктором о чем-то бубнили вполголоса, пока доктор не махнул досадливо рукой и не сказал: «Во грех вводите, батюшка». Когда Ментос ушел, хмуро попрощавшись с Прокопием, отец Андрей отвел в сторону нового главу дома: — Велико горе, сын мой, но бог милостив. Похороним не с холерными страдальцами, а там, где обрела вечное упокоение раба божья Устинья... А придет лекарь заразу выкуривать — не препятствуй. Нам послабили, и мы смиримся. ... Хоронили церковного старосту Ефрема Ефимова со всеми почестями, и погребение совершили во Владимирской пустыни. Сам протоиерей Андрей Федоров Скарабевский со слезою в голосе читал над гробом отходную. И в метрической книге записано было, что августа 23-го дня, года 1862-го, умер и 25-го дня похоронен «Чебоксарского уезда, Тогашевской волости, деревни Шиняр» казенный крестьянин Ефрем Ефимов, умерший «от горячки»... Так не стало Ефрема, и на стыке новых времен, над разноплеменным чебоксарским торговым сословием поднялась, словно молодой коренастый дуб, фамилия чувашских купцов Ефремовых.

Заметили ошибку в тексте?
Выделите её и нажмите Ctrl+Enter